О. Иван злобно прищурил глазки и долго шамкал губами, задрав реденькую бороденку.
– Дураки вы с дьяконом.
– Дураки! – рассердился о. Эразм и побагровел. – Сказать легко, а ты докажи. Эка! А по-моему, так и ты не совсем умен, если доказать не можешь.
– Я-то докажу. Как твоя фамилия? Отец Эразм Гуманистов. Ка-ка-я фамилия! – с наслаждением протянул о. Иван. – Ты чем с такой фамилией должен быть? Философом, богоосмысленным искателем истины воссиянной, – а ты кто? Пьяница, ротозев, в канаве было утонул.
– Это верно, – насупился о. Эразм, – насилу вылез.
– Я тебе докажу! Сделайте милость, вот завтра я мою кобылу Наполеоном назову – тебе понравится это? Да скажу: вези, скажу, Наполеон Эразма Гуманистова в грязную канаву. Каково?
Помолчали. Слышно было почему-то, что дьякон делает безуспешные перед самим собой попытки проникнуть в комнатку – даже содрогание руки его чувствовалось, когда он брался за ручку.
– Не пьешь ты, – задумчиво сказал о. Эразм.
– Не могу, – также задумчиво ответил о. Иван. – Натура не принимает.
– А пробовал? – с некоторым отблеском надежды осведомился Гуманистов.
– Чего там пробовать, не вчера родился. На рвоту позывает, и мысли полошатся, но без последствий.
– Да, плохо твое дело! – пожалел о. Эразм. – А если б, скажем, в католичество попробовать, либо чего лучше – в старообрядчество. Архиереем тебя сделают, по возрасту. Чтобы не сразу, а… – Обязанный своей фамилией к мудрости, поп затруднился, – а так, чтобы в последовательности времен. Consecutio temporum.
– Нет, сразу.
О. Эразм походил по комнате, удрученно вздыхая, и нежно погладил друга по седеньким сухим волосам:
– Эх, Ваня! Стары мы с тобою: жалко мне тебя. Вот сыновья твои, слышно, едут, Колька едет, а там и в город тебя повезут с колокольчиками. Не миновать тебе, Иван, мученического венца.
– Это еще посмотрим!
О. Эразм совсем расстроился:
– Запрячут тебя в клеточку, как канареечку, и будешь ты свиристеть таково жалобно: братия вы мои, да сестры вы мои, да отцы вы мои небесные…
– Уйди, – коротко приказал о. Иван.
И опять бурлил самовар, и совсем охмелевший о. Эразм вел жестокое словопрение с о. Сергием по вопросу о ценности разных вер. Невнимательно и даже высокомерно слушал их дьякон, изредка вставляя: «Не то, отцы, совсем не то», и колебался перед водкою; а у тоненькой двери подслушивал разговор о. Иван, и все его лицо, собравшееся в сеть злых морщинок, выражало одно непреодолимое: «Не то, отцы, не то». А уж собрался и народ на улице: близко не подходили, не то боялись, не то мешал палисадник, но с другой стороны улицы неотступно глядели в маленькие серьге оконца и гадали: где поп. С наступившими сумерками везде в поповском доме загорелся свет, и только два окна остались темны и притворно безжизненны. И если раньше их было страшно, как внимательных глаз, то теперь стали они еще страшнее – на чуткие уши теперь походили они.
Присматривался к народу и, поп Иван: к самому окну не подходил, а издали, на ходу, бросал короткие, острые, злые взгляды. Безмерно возмущали его эти серые, малоподвижные немые пятна, каким-то непостижимым образом присосавшиеся и к окнам, и к жизни его. Слились с сумерками, но не исчезли, а только переменили образ; наступит ночь, и еще иной новый образ примут они покорно – но не уйдут – но не исчезнут – но не оставят…
Наконец приехали и сыновья. Старший, о. Николай, молодой, но уже полный, в хорошем полушелковом подряснике и с широким расшитым поясом: уже успел приобрести в городе почитательниц и щедрых молитвенниц из купеческого звания; был он обеспокоен до чрезвычайности, даже полные, белые, обцелованные руки дрожали. Младший, семинарист, и ростом и лицом похожий на о. Ивана, весь смерзся, как навага зимою, но отошел быстро и без содроганий; от всего происходящего, даже от жестокого холода, он ощущал видимое, слегка насмешливое удовольствие: смеялся опущенными глазами и не то презирал всех, не то, вроде отца, готовил свою, особенную штуку.
– Ах, Боже мой, что же это такое, – говорил Николай, с отвращением смотря на пьяного о. Эразма. – Вчера зовет меня преосвященный: ваш это, спрашивает, отец, который…
– А ты чей, сказал? – тихо осведомился Сашка. Николай с негодованием взглянул на брата.
– А тут еще этот ввязался, с-смола! Взял ты у меня полтинник или нет?
– Нет, не брал, – спокойно ответил Сашка и прихлебнул из блюдечка.
– Вот видите! Да как же ты не брал, когда я перед самым твоим отъездом по твоей просьбе, мерзавец ты этакий, в самую руку вручил монету?..
За дверью послышался как бы смешок, а может быть, и кашель – но все стихло.
– Папаша! – нежно постучал в дверь Николай. – Разрешите войти.
Но ответа не последовало. И так раз до десяти подходил, терзаясь, и нежно постукивал Николай, но ни единого ответного звука извлечь не мог. Попробовал было сам приоткрыть незапертую, без крючка, дверь, но тотчас же невидимая рука быстро и злобно захлопнула ее, – очевидно, поп был настороже. Сашка громко и откровенно захохотал, а попадья заплакала:
– Ведь с утра ничего не ел, в чем душа держится.
Уже к ночи разрешил о. Иван войти. И так много ожидали от этого разговора, что разбудили заснувшего о. Эразма и послали за дьяконом, который побежал за табаком к себе домой и что-то застрял там, – и все с напряжением смотрели на перегородку, за которой невнятно, видимо, желая укрыться от постороннего слуха, по-голубиному мягко гурковал Николай. Но только один голос, другого же слышно не было.
– Ты чего ухмыляешься? – сердитым шепотом спросил Сашку о. Эразм.